роман “Хромосома Христа” Портрет Жоры
ЖОРА СЛЕВА
Глава 5
Безусловным лидером среди нас, конечно, был Жора. Он никоим образом не требовал ни от кого подчинения, никому себя не навязывал, был талантлив и, казалось, при этом чужд молодого горделивого честолюбия. Но неслыханно подчинял своим обаянием. И преданностью делу, которому служил, как царю, верой и правдой.
Когда я впервые увидел Жору… Господи, сколько же лет мы знакомы! По правде говоря, он привлек мое внимание с первой встречи. Не могу сказать, что именно в нем поразило, но он крайне возбудил мое любопытство. Я никогда прежде не встречал такой щедрости и открытости! И преданности науке. Его внешний вид и манеры, и голос… А чего стоила его улыбка! Бросалась в глаза и привычка, когда он задумывался, время от времени дергать кожей головы, коротко стриженым скальпом так, что и без того огромный лоб, точно высвобождая из западни и давая волю рвущейся мысли, удваивался в размере. И казалось, что из него «вот-вот вылетит птичка». Затем я узнал еще многое. Жора, например, мог легко складывать язык трубочкой или без единой запинки произносил трудную скороговорку о греке, или, скажем, бесстрашно мог прыгнуть ласточкой в воду со страшной высоты… А как он шевелил ушами! Однажды мы, играя в баскетбол, боролись за мяч. Я было уже мяч отобрал, и он инстинктивно схватил меня за руку. Я всю неделю ходил с синяком.
— Смотри, — сказал я, укоряя его, — твоя работа.
Жора улыбнулся.
— Я цепкий, — произнес он, и не думая оправдываться, — у меня просто на единицу мышечной массы нервных окончаний больше, чем у тебя. Поэтому я сильнее тебя. Это — определенно!
Он смотрел на меня спокойным прямым взглядом так, что я невольно отвел глаза. И признал его силу.
— Он, небось, у тебя еще и левша? — спрашивает Лена.
— Жора бил меня правой…
— Бил?
— Но и левая у него была крепкой! Помню…
— Вы дрались?
— После его хука левой я чуть было…
— Вы дрались? — спрашивает Лена еще раз.
— Спорили…
— Ах, спорили!..
— Никогда и ни в чем не соревнуйся со мной, — сказал тогда Жора. — Ты всегда проиграешь.
— Всегда? — спросил я.
— И во всем, — сказал Жора.
А еще он мог выстрелить во врага, не задумываясь. Хотя терпеть не мог оружие, тем более брать его в руки. А однажды, стреляя из рогатки (мы устроили соревнование на берегу моря), он трижды попадал в гальки, одна за другой подбрасываемые мною высоко вверх. Я — ни разу! Были и такие истории, что просто оторопь берет. Разве кто-то из нас мог тогда предположить, что, став лауреатом Нобелевской премии, он явится в Шведскую академию в кедах и джинсах, и всем нам придется хорошо постараться, чтобы затолкать его во фрак и наскоро напечатать ему Нобелевскую речь на целых семи листах почти прозрачной бледно-голубоватой, как обезжиренное магазинное молоко, финской бумаги, в которую он аккуратно, листик за листиком завернет купленную по случаю на блошином рынке Стокгольма какую-то антикварную финтифлюшку, за которой, по его словам, охотился уже несколько лет? А всем собравшимся академикам будет рассказывать на блестящем английском о межклеточных взаимодействиях так, словно нет в жизни ничего более важного: «Уберите межклеточные контакты — и мир рассыплется! И все ваши капитализмы, социализмы и коммунизмы рухнут, как карточный домик». Контакты между клетками, так же как и между людьми — как связь всего сущего! А несколько позже, вернувшись домой, будет всех уверять с улыбкой, что он и ездил-то в Стокгольм не за какой-то там Нобелевской премией, а именно вот за этой неповторимой и потрясающей финтифлюшкой: «Вот эксклюзив совершенства!». Чем она его так потрясла — одному Богу известно. И никого уже не удивляло то, что вскоре за ним увяжется какая-то принцесса то ли Швеции, то ли Монако, нет-нет — принцесса Борнео, точно Борнео, от которой он сбежит на необитаемый остров, где женится на своей Нефертити, взращенной собственными руками из каких-то там клеток обрывка кожи какой-то мумии, выигранного в карты у случайного бедуина. Невероятно? Не знаю. Это ужасало? Наверное. Во всяком случае, ходили и такие легенды. И когда он стоял под луной на вершине пирамиды Хеопса и грозил толстым указательным пальцем дремлющему Сфинксу, он, я уверен, думал о звездах. Он ведь и забрался туда, чтобы быть к ним поближе. Его влек трон Иисуса, и он (это стало ясно теперь) уже тогда примерял свой терновый венец. К Иисусу он присматривался давно, а когда впервые увидел Его статую в Рио-де-Жанейро, просто онемел. Он стоял у Его ног словно завороженный, каменный, а затем, пятясь, отойдя на несколько шагов и задрав голову, пытался, встав на цыпочки, заглянуть в Его глаза, каменные. Но так и не смог этого сделать. Даже стоя на цыпочках, Жора едва доставал головой Ему до щиколоток. Я видел — это его убивало. Я с трудом привел его в чувство, и он до утра следующего дня не проронил ни слова. Чем были заняты его мысли?
В Санто-Доминго ему посчастливилось еще раз восторгаться Иисусом, история повторилась: он отказался идти в мавзолей Колумба, и даже самая красивая мулатка — беснующаяся царица карнавала, этого брызжущего весельем, просто фонтанирующего праздника плоти — не смогла в ту ночь увлечь Жору. Но наибольшее потрясение он испытал, когда прикоснулся к Плащанице. Я впервые увидел: он плакал. Да-да, у него было свое отношение к Иисусу и к Богу. Он так рассуждал:
— То, что корова ест клевер, волк — зайца, а мы — и корову и зайца, а нас, в свою очередь, жрут мириады бесчисленных бактерий и вирусов, не мешает нашему Богу смотреть на всю эту так называемую дарвиновскую борьбу, как на утеху: мол, все это ваши местнические земные свары — буря в стакане, пена, пыль… Бог держит нас в своей малюсенькой пробирке, которую люди назвали Землей, как рассаду и хранилище ДНК. Он хранит наши гены в животном и растительном царствах точно так же, как мы храним колбасу и котлеты, с одной лишь разницей — ДНК для Него не корм и не какое-то изысканное лакомство, а носитель жизни, а все мы — сундуки, да-да, ларцы, на дне которых спрятаны яйца жизни. Бога, считал Жора, и не нужно пытаться понять. Он недосягаем и неподвластен пониманию человеческого разума. Другое дело — Иисус. Иисус — Бог Человеческий: «Се Человек!». Он ведь и пришел к нам затем, чтобы мы научились Его понимать. Он — воплощенное человеческое совершенство. Поэтому под Ним и надо чистить себя…
Как только Жора защитил кандидатскую (ему стукнуло тридцать три!), ни минуты не раздумывая, он умчался в Москву.
— Знаешь, — признался он мне, — я уже на целый месяц старше Иисуса.
Его голос дрогнул, в нем были спрятаны нотки трагизма, которые вдруг вырвались на волю и оповестили мир о несбывшихся надеждах. Он словно оправдывался перед историей.
— Надо жить и работать в Нью-Йорке, Париже, Лондоне… На худой конец, в Праге или Берлине, или даже в Москве, — добавил он, — а не ковыряться до старости здесь, в этом периферийном говне. Это — определенно!
Он так и не стал интеллигентом, но всегда был максималистом. Нас потрясало его отношение к научной работе. Он был беспощаден к себе и не терпел никаких компромиссов. «Все или ничего!» — это был не только один из законов физиологии, но и Жорин девиз. Да-да, он был нетерпим к человеческим слабостям, оставаясь при этом добряком и милягой, своим в доску, рубахой-парнем. Он не любил поучать, но иногда позволял себе наставление:
— Если тебе есть что сказать, то спеши это сделать. И совершенно не важно, как ты об этом скажешь — проблеешь или промычишь… Или проорешь!.. Важно ведь только то, что ты предлагаешь своим ором, — как-то произнес он и, секунду подумав, добавил, — но важно и красиво преподнести результат. Порой это бывает гораздо важнее всего того, что ты открыл.
Это было, возможно, одно из первых Жориных откровений.
Меня потрясало и его беспримерное бескорыстие!.. Я не знал человека щедрее и так по-царски дарившего себя людям. Его абсолютное равнодушие к деньгам потрясало. Если ты их достоин, считал он, они сами приплывут к тебе. Он, конечно, отдавал им должное, называя их пластилином жизни, из которого можно вылепить любую мечту. Но нельзя этого сделать, говорил он, не испачкав рук. Я часто спрашивал себя, что, собственно говоря, заставляет Жору жить впроголодь, когда люди вокруг только тем и заняты, что набивают рты и натаптывают карманы? И не находил ответа.
Защищая свою кандидатскую, он не то что не мычал и не блеял, он молчал. За все, отведенное для каких-то там ничего не значащих слов время, Жора не издал ни единого звука. Он не стал делать традиционный доклад, а просто снял и продемонстрировал короткометражный фильм, двадцать минут тихого жужжания кинопроектора вместо никому не нужных рассуждений о научной и практической значимости того, что, возможно, забудется всеми после третьей или четвертой рюмки водки за банкетным столом. И привел, нет, поверг всех в восторг.
— И вы считаете, что всего этого достаточно, — тут же прилип к Жоре с вопросом седовласый Нобелевский лауреат, каким-то совершенно невероятным ветром занесенный сюда, на Жорину защиту (Архипов постарался!), — и вы считаете…
Он сидел в пятом ряду амфитеатра огромной аудитории, забитой светилами отечественной биологии и медицины, и, разглядывая Жору сквозь модные роговые очки, теперь рассказывал о достижениях и величии молекулярной биологии, о роли всяких там гормонов и витаминов, эндорфинов и простагландинов, циклической АМФ и генных рекомбинаций… Собственно, он в деталях излагал содержание последних номеров специальных журналов и результатов исследований в мировой биологической науке, демонстрируя как свою образованность, так и манеру поведения, и красивый тембр своего уверенного голоса, не давая себе труда следить за чистотой собственной мысли. Это был набор специальных фактов, о которых мы знать, конечно, никак не могли и, как потом оказалось, блистательный спич по мотивам своей Нобелевской речи. Тишина в аудитории была такой, что слышно было, как у каждого слушателя прорастали волосы. Он задавал свой вопрос минуть пять или семь, уничтожая этим вопросом все Жорины доводы и достижения, делая его работу детским лепетом. Было ясно, что своим авторитетом он хотел придавить Жору, смять этого наглого молодого выскочку, осмелившегося нарушить вековую традицию. Когда он кончил, тишина воцарилась адская. Ни покашливания, ни скрипа скамеек… Тишина требовала ответа.
— И вы считаете, — снова спросил он, — что этого достаточно, чтобы…
— Да, считаю!
Это все, что произнес Жора в ответ.
Последовала пауза, сотканная из такой тишины, что, казалось, сейчас рухнут стены.
Наш Нобелевский вождь смотрел на Жору удивленным взглядом, затем приподнялся, посмотрел налево-направо-назад, призывая в свидетели всех, у кого есть глаза и уши, и, наконец, задал свой последний вопрос:
— Что «Да, считаю!»?..
Он уперся грозным черным взглядом в Жорин светлый лоб.
— Sapienti sat, — сказал Жора, помолчал секунду и добавил, — умному достаточно. — И перевел взгляд в окно в ожидании нового вопроса.
Зал рявкнул! Тишина была просто распорота! Возгласы и крики, и истошный рев, и смех, и, конечно, несмолкаемые аплодисменты — зал встал. Это был фурор. Больше никто вопросов не задавал. Дифирамбы облепили Жору, как пчелы матку. Это был фурор! Кино! Цирк! Все были в восторге от такого ответа, налево и направо расхваливали этот неординарный шаг, и за Жорой закрепилась слава и звание смельчака и оригинала, от которого он и не думал отказываться. Так на наших глазах рождалась Жорина харизма.
Однажды он высказал какое-то неудовольствие.
— Тебе не пристало скулить, — сказал ему тогда Юра, — ты уже состоялся…
Жора не стал противоречить.
— Все так считают, — сказал он, — но что значит «состояться»? Можно сладко есть и хорошо спать, преуспеть в делах и быть по-настоящему и богатым, и знаменитым; можно слыть сердцеедом и баловнем судьбы, но, если мир не живет в твоем сердце, тебе нечем гордиться и хвастаться. Эта внутренняя, незаметная на первый взгляд перестрелка с самим собой, в конце концов, прихлопнет тебя, и ты потеряешь все, что делало тебя героем в глазах тех, кто пел тебе дифирамбы, и на мнение которых тебе наплевать. И в собственных тоже. От себя ведь не спрячешься… Состояться лишь в глазах тех, кого ты и в грош не ставишь, значит убаюкать себя, не потрудившись назначить себе настоящую цену.
Временами казалось, что он все обо всем знает. Я пытался распознить тайну его личности. Мне хотелось найти в нем хоть что-нибудь ординарное и хоть в чем-нибудь его превосходить. А как же!
—… и возьми себе в толк, — однажды приоизнес Жора, словно чувствуя мои попытки разложить его по полочкам, — тебе никогда не удастся…
И развивал целую теорию своей непознаваемости. И моя уверенность выведать в нем крупицы таинства таяла на глазах.
Я часто заходил к нему в комнату общежития. Мы взбивали с ним гоголь-моголь, и, поедая с хлебом эту вкуснейшую массу, я думал, как неприхотливо-изящно устроен Жорин быт. На кровати вместо подушки лежало скатанное, как солдатская шинель, синее драповое пальто, и нарочито-небрежная неприбранность в комнате казалась очень романтичной. Жорино синее пальто поражало меня своей многофункциональностью. Оно использовалось как подушка, как одеяло и как пальто, и часто — как штора на единственное окно, когда требовалось затенить солнечный свет. Я никогда не видел, чтобы Жора подметал пол или мыл посуду. Это не могло даже прийти ему в голову — его мысли были заняты небом, а не шпалерами, звездами, а не лампочками… Когда вопрос отъезда Жоры в Москву был решен, я набрался смелости, подошел к нему и, взяв за заштопанный на локте рукав синей шерстяной кофты, все-таки спросил:
— А как же мы, как же все?..
Жора хмуро посмотрел на меня и сказал:
— Если я сейчас не уеду, я навсегда останусь Жорой вот в этой своей вечной синей кофте… — Он бровью указал на прозрачный куль, в котором навыворот было скатано и перетянуто каким-то шнурком его пальто, и добавил: — …и вот в этом вечном синем пальто.
Грусть расплескалась в синеве его глаз, но он хотел казаться счастливым. Меня это сразило. Я точно зачарованный смотрел на него, все еще не веря в происходящее.
— Нет, но…
— Да, — твердо сказал он. — Время от времени нужно уметь сжигать все мосты. И спереди, и сзади. Здесь вся эта местническая шушера, все эти люльки, ухриенки, рыжановские и здяки, все эти чергинцы, авловы и переметчики, все эти Шариковы и Швондеры, все эти князи из грязи и вся эта мерзкая мразь дышать не дадут. Ты только послушай этих жалких заик…
«Эта мерзкая мразь» — это было произнесено Жорой с неимоверно презрительным и даже злобным выражением. Я никогда прежде не видел его таким. Он искренне не любил, если не ненавидел «всю эту местническую шушеру». Вскоре и я убедился в правоте его слов; было от чего: эта местническая знать, конгломерат алчности, стяжательства и обжорства, эта каста изуродованного маммоной отребья просто пропастью легла и на моем пути, непреодолимой пропастью. Да, встала неприступной скалой!
Обрусевший серб, он так и не стал аристократом, вернее, не проявлял никаких соответствующих признаков и манер, хотя и носил в себе гены какого-то знаменитого княжеского рода. Такт не позволяет мне говорить о других чертах его личности, казавшихся нам просто дикими, но в наших глазах он всегда был великим. Мы тянулись к нему, как ночные мотыльки к свету. Теперь я без раздумий могу сказать, что, если бы он тогда не уехал, мир бы многое потерял, возможно, вымер бы. Как раз накануне своего отъезда он так и сказал:
— Чтобы хоть что-нибудь изменить, нужно смело выбираться из этой ямы. Катапультироваться!.. А? Как думаешь?..
Я лишь согласно кивнул.
— Лыжи бы! — воскликнул Жора.
Он, видимо, давно навострил свои лыжи и только ждал подходящего момента, чтобы совершить прыжок к совершенству. Остановить его было невозможно. «Совершенство, — скажет он потом, — это иго, нет — это капкан! Чтобы вырваться из него, нужно отгрызть себе лапу!». Он бы перегрыз горло тому, кто встал бы на его пути. Да-да, он был уже просто заточен на совершенство!
— От смерти уйти нетрудно, — задумчиво произнес он. К чему он это сказал, я так и не понял. — А вообще-то, — прибавил он, — всегда нужно оставаться самим собой, ведь все остальные роли уже разобраны.
Вскоре, тем же летом, Жора укатил в Москву. Без жены Натальи, без своей дочки Натальки… Без гроша в кармане!
Признаться, мы осиротели без Жоры. Поначалу мы чувствовали себя, как цыплята без квочки[i]. Потом это чувство прошло. И пришла уверенность в собственных силах. Но Жорин дух еще долго витал среди нас. И у меня появилось чувство, что расстались мы совсем ненадолго и судьбы наши вновь встретятся, переплетутся и побегут рядышком, рука в руке. Так и случилось. И скоро имя его облетело весь мир в миллионных тиражах газет, а работы уже давно признаны бессмертными.
— Почему ты говоришь о нем в прошлом времени? — спрашивает Лена.
— Я потерял его след. Я не могу назвать Жору гением, об этом объявят потом, но даже в те наши молодые годы он… Да-да…
— Ты, — говорит Лена, — рисуешь Жору эдаким…
— Да-да, — повторяю я, — он… До сих пор не могу себе простить, что…
— Что «что…»?
— Да нет… Нет, ничего…
Вот уже столько лет о нем — ни слуху, ни духу…